Дмитрий Львович Быков
Категория:
Дмитрий Львович Быков
Мечтая о надёжности семьи, Забыв о детских бреднях, юных сплетнях, Любимейшие девушки мои Выходят замуж за сорокалетних. Они звонят меня предупредить, - Уже почти как друга или брата, - Они с улыбкой просят заходить, Но радуются как-то виновато. Есть выбор: дом-гора и дом-дыра. Нора, где скрип пера и плачут дети. Что я могу вам дать? А вам пора: Написан Вертер. Не держу. Идите. Пусть так. Он прав. Ты с ним. Вы есть. Нас нет. Прощай. Я буду тени незаметней. Когда-нибудь мне будет сорок лет. Я встречусь со своей двадцатилетней. Я встречу взгляд её бездонных глаз. Она не отведёт их. Так и выйдет. И юноша, родившийся сейчас, - О наш удел! — меня возненавидит. Прости меня, о юноша! Прости! Не шляйся по Москве, не бей бутылок, Сумей зажать отчаянье в горсти И не бросай проклятий ей в затылок: Все таковы они! Пусть так. Я прав. Их дело — глотку драть в семейных ссорах, А наш удел — закусывать рукав И выжидать, когда нам будет сорок. О юноша! Найди довольно сил Не закоснеть в отчаянье и злобе, Простить её, как я её простил, И двинуть дальше, захромав на обе, Уйти из дома в каплющую тьму В уже ненужной новенькой «аляске» И написать послание тому, Кто дрыгает ножонками в коляске.
Боря ничему уже не удивлялся, но этому удивился. — Вы хотите, чтобы я вытащил из нее недостающие свидетельские показания? Горелов мог возражать, заотнекиваться, но он был честный малый. — Почему же нет, — сказал он. — Разве он недостаточно изобличен? — спросил Боря. — Ведь уже сидит, может и дальше сидеть. — Нет, этого нельзя. Мы не можем посадить человека несправедливо. Все должно быть справедливо. — То есть на него надо изготовить показания? — Почему изготовить? Скажем так, добыть. Цель всякой психотерапии заключается в том, чтобы виновный сам объяснил вину. Сам отыскал ее. Если пациент живет с неявным чувством вины, наш долг — найти ее источник. — А если пациент не виноват? — Смешно, — сказал Горелов. — Мы же с вами модернисты. Вина — ключевое понятие модерна. Невиноватых нет. Состояние вины — самое творческое, самое высокое. Мы всех сделаем виноватыми и всех излечим.
Искусство отличается от жизни тем, что искусство нефункционально. Например, если в книге много персонажей, часть которых тут же исчезает и низачем больше не нужна, — прошел, передал пакет, провалился, — это книгу не портит. Напротив, создается ощущение большого живого пространства. Если в книге на сцене висит ружье, оно ни в коем случае не должно стрелять. Если о персонаже сообщается, что он декоратор, главное — не дать ему писать декорации. В жизни, напротив, все не так, потому что в книге будущее в виде второго тома может не наступить вовсе, а в жизни обязано, деваться некуда. В жизни, если кто-то передает пакет, то в нем записка о том, где висит ружье. И оно обязательно выстрелит, как только декоратор убедится, что из-за несчастной любви он не может больше писать декорации. В жизни все неотвратимо подводится к единственной разгадке, к необходимому следствию; в книге случайности бывают, а в жизни — никогда.
...ведь мы люди модерна, мы бежим от предписанных эмоций. Когда кто-то из друзей умирает, мы испытываем досаду от потери ценного кадра, но и только; когда умираем мы, мы бессмертны в делах; бессмысленно разводить сопли по поводу биологии, кроме биологии ничего нет. Литература есть сумма приемов, любовь есть сумма потребностей, общество есть сумма свободных индивидуумов, все прочее от лукавого, которого тоже нет.
Война выручала Николая Первого, Александра Второго, война должна была спасти империю. И никогда не спасала, ибо ни одной проблемы не решала, а загоняла вглубь. Кровопускание было некогда любимым методом лечения, это называлось «бросить кровь»; оно и в самом деле могло спасти от апоплексии, но больше ни от чего. Война была замечательным способом маскировать пороки под добродетели. Война отмывала, переводила в разряд подвига что угодно — и глупость, и подлость, и кровожадность; на войне нужно было всё, что в мирной жизни не имеет смысла. И потому все они, ничего не умеющие, страстно мечтали о войне — истинной катастрофе для тех, кто знал и любил свое дело. Но у этих-то, у неумеющих, никакого дела не было, они делали чужое, и потому в них копилась злоба, а единственным выходом для злобы была война. На войне не надо искать виноватых — виноватые были назначены; на войне желать жить было изменой, и те, кому было чем дорожить, объявлялись предателями.
— Но товарищ Драганов! — Миша не желал ничего понимать. — Я клянусь, что ничего не было, нельзя же признавать, это значит ввести в заблуждение... ведь она про кого угодно так скажет... — Но она сказала про тебя, — уже без всякой снисходительности припечатал Драганов. — И заявление у меня лежит на тебя. И она повторила при свидетелях. Пойми, это совершенно не важно, виноват ты или нет. Когда-нибудь ты это поймешь. Считай, что это входит в обязательные требования. Что когда-нибудь любой должен оказаться виноват и с готовностью принять. Тебе ясно? Ты же не будешь прятаться, когда тебя призовут? Вот, считай, что тебя призвали. Каждый должен быть готов убить врага, когда это надо и прикрыть собой командира, если надо, и заткнуть пробоину своим телом, если надо. И сейчас тебе надо сказать: виноват, я ужасно виноват. Это каждый должен уметь делать, и ты плохой комсомолец, если не умеешь. А приставал ты там, не приставал... Теперь понятно тебе?
Удивительное дело, самый жаркий сторонник подозрителен, потому что, наверное, есть зачем лукавить, — а скептика не тронет никто, он ЧЕСТНЫЙ. В их логике надо быть честным. В уме, таланте, даже и доброте всегда подозревается притворство, а плохой — значит подлинный, плохие в безопасности. Но спасут ли плохие, когда придется?
Писатель не обязан быть мыслителем, оно ему, может, и вредно, — но иметь иммунитет от простых и грубых ответов, от конспирологии и ксенофобии ему бы хорошо. Иначе его имя будет упоминаться в одном ряду с палачами, а зачем ему это? Либеральная идея тоже жрет своих адептов, да и любой жрет, — художнику нельзя превращаться в иллюстратора собственных заблуждений; просто либералы не так любят запреты — хотя российские либералы по этой части мало уступают почвенникам. Художник должен думать и понимать, а не проговаривать или клеймить; его дело — добавлять в атмосферу кислорода и света, а не задергивать шторы или воспевать сероводород. Писатель, уложивший жизнь в единую непротиворечивую теорию и начавший громить несогласных с ней, перестает писать.
Пока на поверхности бурлят страсти, русская жизнь движется благодаря вечному двигателю крестьянского быта и — глубже — благодаря святости отдельных «тихих людей», праведников, как у Солженицына, или фанатичных изобретателей, как у Аксенова. Проблема в том, что эта вечность, — которую они обеспечивают своим подвижничеством, — грязна и малопривлекательна. Это вечность, да, — но на хрена, собственно, такая вечность? «Постоянство веселья и грязи», да и веселье, прямо сказать, проблематичное.
Ни православие, ни коммунизм, ни любая другая идеология не заменят людям умение жить вместе, жить не той грубой, грязной, бессмысленной жизнью, к которой они привыкли, — но ежедневно творить себя и других заново. Будущее России — не в духовных скрепах, не в возвращении к традиционным ценностям, столь же искусственным, как и новаторские способы жизнеустроения вроде слепцовской коммуны; жизнь должна наполняться живым интересом к человеку и заботой о нем, жизнь состоит из игры, творчества, праздника, роста — а не из отбывания повинностей.
К сожалению, нравственные законы действительны только для тех, кто их над собой признаёт. С остальных не спрашивается.
Фашизм — это явление антимодерна, это реакция на модерн, и ничего модернового в нем нет. В нём есть ненависть к рационализму, к новизне. Фашизм — это явление чистой архаики совершенно. Ни единого проблеска добра в этой абсолютной темноте нет. Это реакция тьмы на свет, а при свете она делается особенно тёмной, как вы знаете. Вот и всё.
Есть ощущение, что главные конфликты XX века, по крайней мере, в России, — неразрешены.
Я не люблю красивых женщин, Таков с рожденья мой девиз. Он Достоевским мне завещан - Врагом хорошеньких девиц. Мы любим с Федей Достоевским Цинично, грязно, со слюной Таких, которым «больше не с кем», Ну, разве с Федей и со мной. Мы любим, в сущности, не многих, Возросших в полунищете: Убогих, бледных, хромоногих, Одни лишь глазки, да и те... <...> Я не люблю красивых с детства, В них есть какой-то неуют, Они глядят хмельно и дерзко, Они богатеньким дают. <...> Твой облик хмур и перепончат, На нём отчаянья печать. И мы никак не можем кончить, Уже нам трудно и начать. Меня в Америку не тянет, Я не предатель, не койот, На красоту уже не встанет, А на убожество встаёт.
Бог молчит, бог не хочет человека, не хочет разговаривать с ним.
Б...ди не тот случай, от которого можно спастись. Их много, в твоей жизни они будут обязательно, и я вовсе не хочу, чтобы ты воздерживался от этого опыта. Он креативен. Тебе будет что вспомнить и будет о чем писать. Это будет болезнь, и выздоровление будет труднее и мучительнее, чем сама болезнь... <...> Есть болезни, полное излечение от которых чревато серьезными деформациями личности. От тебя отломится слишком здоровый кусок, и тебе долго ещё будет невыносимо вспоминать обо всём, что было так или иначе связано с б...дью. <...> Б...ди — для стихов и воспоминаний. Они так устроены, что каждый миг, проведенный с ними, переживается наиболее полно. <...> ...и когда ты после первого расставания почти уже излечишься, она обязательно вернётся, чтобы проверить свою власть. Это как маньяк в американском триллере — он никогда не убивается с первого раза, иначе жизнь казалась бы мёдом; а иногда он оказывается настолько живуч, что его хватает на фильмы «Фигня-2» и «Фигня возвращается». Когда ты уже успокоишься, заживёшь сносной жизнью и, может статься, кого-то себе найдёшь в качестве ватки на ранку («Сколько женщин ушло на бинты», — цинично признавался великий Дидуров), она явится, бедная, бледная, разбитая, покорно признавая своё поражение; она скажет, что не может без тебя жить и убедилась в этом окончательно, и умоляет её простить, и разрушит шалашик, который ты еле-еле успел построить на месте лубяной избушки; и только разрушив его, втоптав тебя в грязь окончательно, уйдёт сама, причем на этот раз надолго.
Когда Фолкнера спросили: «Я ничего не понял в «Шуме ярости», хотя прочёл его три раза. Что мне делать?» — «Прочитать в четвёртый...»
...русским цинизмом отличается в России всё, потому что если не быть циником при таких условиях, то попросту с ума сойдешь. Цинизм — это своеобразная броня, позволяющая любому русскому профессионалу продолжать делать своё дело: поэту, вопреки погоде и эпохе, водопроводчику, неважно совершенно.
Я вот не очень люблю, когда меня понимают или когда меня понимают слишком хорошо. Я люблю, когда как раз одиночество меня подталкивает к поискам каких-то внутренних решений. <...> Вот вас не должны понимать. Человека вообще не должны понимать, мне кажется. Чем он непонятнее, тем лучше. И чем он труднее для понимания, тем лучше. <...> Вас никто не должен понимать. И чем меньше вас понимают, тем лучше.
Есть вещи, вынести которые свыше человеческих сил; есть вещи, перенеся которые человек утрачивает желание и силу жить; есть пытки, непоправимо уродующие тело.
Как сказал Памук: «Человек, это всё-таки инструмент для решения проблем, а не только для их создания».
У христианских стран, или европейских, если угодно, есть история христианская, или европейская. Российская же история — естественная, движущаяся сама собой, ибо в развитии ее народ не принимает ни малейшего участия... История наша есть процесс неразрывный, циклический, и все, простите меня, революционеры помогают ему не более, чем мужик разводящий костер на льду, помогает весне. Лед сам собою стает в нужное время, а великим революционером назовут того, кто разведет костер на льду в марте месяце. Совпадение, не более.
Все русские не любили себя, потому что инстинктивно становились на точку зрения начальства, а начальство ненавидело их. Всем им надо было найти повод и причину любить себя чуть больше, а для этого годилось что угодно. Сейчас, шествуя за гробом люцинера, они нравились себе больше, чем когда работали или просто жили; да и никто тут не мог просто жить — надо было все время кого-либо преследовать или благословлять, причем лучше бы мертвого, для безопасности.
…И если даже, — я допускаю, — Отправить меня на Северный полюс, И не одного, а с целым гаремом, И не во времянку, а во дворец; И если даже — вполне возможно — Отправить тебя на самый экватор, Но в окружении принцев крови, Неотразимых, как сто чертей; И если даже — ну, предложим — Я буду в гареме пить ркацители, А ты в окружении принцев крови Шампанским брызгать на ананас; И если даже — я допускаю, И если даже — вполне возможно, И если даже — ну, предположим, — Осуществится этот расклад, То все равно в какой-то прекрасный Момент — о, как он будет прекрасен! — Я расплююсь со своим гаремом, А ты разругаешься со своим, И я побегу к тебе на экватор, А ты ко мне — на Северный полюс, И раз мы стартуем одновременно И с равной скоростью побежим, То, исходя из законов движенья И не сворачивая с дороги, Мы встретимся ровно посередине… А это как раз и будет Москва!
Мне очень трудно не назвать Москву, потому что это было бы неблагодарно. Я не могу сказать, что люблю Москву, и не могу сказать, что мне в нынешней Москве уютно. Но я радуюсь всегда, возвращаясь сюда, как у Окуджавы «Родина — есть предрассудок, который победить нельзя». Вернувшись сюда, я сразу в Москве начинаю чувствовать страшно-давящую здесь какую-то слизистую медузу, которая висит между небом и городом, которая давит и страхом, и неопределенностью, и злобой на всех живущих здесь... Но это же не вина Москвы, это так образовалось, это может быть такая защита Московской власти стоит над этим городом, такой кинговский купол, чтобы ничто живое и веселое не могло сюда протиснуться.
Всего цитат: 269