Маргарита Иосифовна Алигер
Категория:
Маргарита Иосифовна Алигер
Он проводил в эвакуацию жену с младшим сыном в самом начале войны, вернулся в Москву и работал день и ночь. Сто пятьдесят «Окон ТАСС» написаны им, и «Правда» редкий день выходила в тот первый год без сатирических стихов Маршака. Он остался в своей квартире, на улице Чкалова, у Курского вокзала, со своей старой многолетней секретаршей, Розалией Ивановной. Она беззаветно помогала ему в работе и в отсутствие семьи обихаживала его. Розалия Ивановна — мир праху её! — она ненадолго пережила Самуила Яковлевича, — всегда подобранная, аккуратная, деловитая и ворчливая старушка, была рижской немкой. Поначалу она пришла в семью как воспитательница младшего сына, но, когда мальчик вырос и пошел в школу, осталась помогать по хозяйству. Выполняла она и некоторые секретарские поручения. Будучи совершенно одинокой, она переехала вслед за Маршаками из Ленинграда в Москву. В начале войны, когда из Москвы были выселены все граждане немецкого происхождения, та же участь ожидала и Розалию Ивановну, но Самуил Яковлевич этого не допустил, хотя добиться такого исключения, добиться того, чтобы закон военного времени не коснулся одного человека, было, по существу, невозможно. Однако Маршак потратил массу сил и времени, перевернул горы и добился невозможного. Розалия Ивановна осталась в Москве, в его квартире у Курского вокзала. Но Маршак оставался Маршаком, а не просто добреньким дяденькой, и, когда почти ежевечерне по радио объявлялась воздушная тревога, он стучался к ней в комнату с неизменным текстом: «Розалия Ивановна! Ваши прилетели!» Розалия Ивановна обижалась, надувалась, покрывалась красными пятнами и начинала что-то неразборчиво ворчать себе под нос, но ничего ей не помогало — ежевечерне мизансцена неукоснительно повторялась. Они много и очень забавно ссорились, эти двое.
Прошу тебя, хоть снись почаще мне. Так весело становится во сне, так славно, словно не было и нет нагроможденных друг на друга лет, нагроможденных друг на друга бед, с которых нам открылись рубежи земли и неба, истины и лжи, и круча, над которой на дыбы, как кони, взвились наши две судьбы, и ты, не оглянувшись на меня, не осадил рванувшего коня.
Утро. В солнечных бликах, в громе, Полный песен и слов любви, День, как целая жизнь, огромен, Задыхайся, спеши, живи!
Мне предначертано в веках, Из дома изгнанной войною, Пройти с ребенком на руках Чужой лесистой стороною, Узнать дорогу до конца, Хлебнуть мороза, зноя, пыли, И плакать каплями свинца, Которыми тебя убили.
Колокольный звон над Римом кажется неутомимым, - все неистовей прилив волн, идущих на прорыв. Но внезапно миг настанет. Он иссякнет, он устанет, остановится, остынет, как вода, куда-то схлынет, и откатится куда-то гул последнего раската, - в землю или в небеса? И возникнут из потопа Рим, Италия, Европа, малые пространства суши - человеческие души, их движения, их трепет, женский плач и детский лепет, рев машин и шаг на месте, шум воды и скрежет жести, птичья ярмарка предместий, милой жизни голоса.
Колокольный звон над Римом кажется почти что зримым, - он плывет, пушист и густ, он растет, как пышный куст. Колокольный звон над Римом смешан с копотью и дымом и с латинской синевой, - он клубится, как живой. Как река, сорвав запруду, проникает он повсюду, заливает, глушит, топит судьбы, участи и опыт, волю, действия и думы, человеческие шумы и захлестывает Рим медным паводком своим.
Когда гуляют молния и гром, когда гроза захлестывает дом, в тепле постельном, в смутном полусне одно и то же глухо снится мне. Как будто я лежу на дне морском, затянутая илом и песком, - и никаких движений и дорог, и никаких решений и тревог, и никаких ни помыслов, ни дум, и надо мной многопудовый шум, и надо мной великая вода... И, боже мой, как хочется тогда в мир вечных битв, волнений и труда, в сороковые милые года!
Кому-то пасть в бою? А если мне? О чем я вспомню и о чем забуду, прислушиваясь к дорогой земле, не веря в смерть, упрямо веря чуду. А если мне? Еще не заржаветь штыку под ливнем, не размыться следу, когда моим товарищам пропеть со мною вместе взятую победу. Ее услышу я сквозь ход орудий, сквозь холодок последней темноты... Еще едят мороженое люди и продаются мокрые цветы. Прошла машина, увезла гудок. Проносит утро новый запах хлеба, и ясно тает облачный снежок голубенькими лужицами неба.
Какая осень! Дали далеки. Струится небо, землю отражая. Везут медленноходые быки тяжелые телеги урожая. И я в такую осень родилась.
Мы родились в пятнадцатом году, мои двадцатилетние ребята. Едва встречая первую весну, не узнаны убитыми отцами, мы встали в предпоследнюю войну, чтобы в войне последней стать бойцами.
Начало дня встает в оконной раме. Весь город пахнет спелыми плодами. Под окнами бегут ребята в класс. А я уже не бегаю — хожу, порою утомляюсь на работе. А я уже с такими не дружу, меня такие называют «тетей». Но не подумай, будто я грущу. Нет! Я хожу притихшей и счастливой, фальшиво и уверенно свищу последних фильмов легкие мотивы. Пойду гулять и дождик пережду в продмаге или в булочной Арбата.
Поручик двадцати шести годов, прости меня, прости за то, что дважды двадцать шесть на свете я была и есть. Прости меня, прости меня за каждый светлый праздник дня, что этих праздников вдвойне отпраздновать случилось мне. Но если вдвое больше дней, то, значит, и вдвойне трудней, и стало быть, бывало мне обидней и страшней вдвойне. И вот выходит, что опять никак немыслимо понять, который век, который раз, кому же повезло из нас? Что тяжче: груз живых обид или могильная трава? Ты не ответишь — ты убит. Я не отвечу — я жива.
И пусть уже не видно из-за хат, в какие пропасти оно заходит, но я, как осень, чувствую закат, дрожащий в вечереющей природе.
У вас, наверно, осень хороша! Легко откинув голову без шапки, пройти бы мне аллеей, вороша сухой листвы багряные охапки. В прозрачный и трепещущий покой доверчиво протягивая руки, застыть бы над извилистой рекой, заглядываясь в ясные излуки. Блаженна медленность осенних рек. Вода бежит, еще в ней краски живы, но вся она уже, как человек, утративший стремленья и порывы.
Я помню, как бродила тут весна своей неощутимою походкой и таяла, как легкий след весла, никак не поспевающий за лодкой. Закаты были проще и ясней, неосторожно поджигали воду, но были не страшны они весне, могучему бесспорному восходу. А нынче солнце медленно скользит, рассеивая горестную ясность, как будто издали ему грозит ничем неотвратимая опасность.
И все-таки настаиваю я, и все-таки настаивает разум: виновна ли змея в том, что она змея, иль дикобраз, рожденный дикобразом? Или верблюд двугорбый, наконец? Иль некий монстр в государстве неком? Но виноват подлец, что он — подлец. Он все-таки родился человеком!
Идет спектакль, - испытанное судно, покинув берег, в плаванье идет. Бесповоротно, слаженно и трудно, весь — действие, весь — точность, весь — расчет, идет корабль. Поскрипывают снасти. Идет корабль, полотнами шурша. Встает актер, почти летя от счастья, почти морскими ветрами дыша. Пускай под гримом он в потоках пота, пускай порой вздыхает о земле, ведет корабль железная работа, и он — матрос на этом корабле. Он должен рассмешить и опечалить, в чужие души истину вдохнуть, поспорить с бурей, к берегу причалить и стаю чаек с берега спугнуть!
Не сдавайся, не смей, не забудь, Как ты был и силен и богат. Продолжай несговорчивый путь Откровений, открытий, утрат. И не сдай у последних вершин, Где на стыке событий и лет Человек остается один И садится за прозу поэт.
За какие такие грехи не оставшихся в памяти дней Все трудней мне даются стихи, Что ни старше душа, то трудней. И становится мне все тесней На коротком отрезке строки. Мысль работает ей вопреки, А расстаться немыслимо с ней.
Отдаю ей все больше труда. От обиды старею над ней. Все не то, не к тому, не туда, Приблизительней, глуше, бледней. Я себе в утешенье не лгу, Задыхаясь в упреке глухом. Больше знаю и больше могу, Чем сказать удается стихом. Что случилось? Кого мне спросить? Строй любимых моих и друзей Поредел... Все трудней полюбить. Что ни старше душа, то трудней.
Где-то на далекой остановке, синие путевки пролистав, составитель, сонный и неловкий, собирает экстренный состав. И опять глухие перегоны, запах дыма горький и родной. И опять зеленые вагоны пробегают линией одной. И опять мелькают осторожно вдольбереговые огоньки по теченью железнодорожной в горизонт впадающей реки. Дальних рельс мерцанье голубое... Так лети, судьба моя, лети!
Вот они, твои, перед тобою, железнодорожные пути. Чтоб в колесном гомоне и гуде, чтоб в пути до самого конца вкруг меня всегда дышали люди, разные, несхожие с лица. Чтобы я забыла боль и горесть разочарований и невзгод, чтобы мне навек осталась скорость, вечное стремление вперед!
Есть в движенье сладость и тревога. Станция, внезапный поворот — Жизнь моя — железная дорога, вечное стремление вперед. Желтые вокзальные буфеты, фикусы, которым не цвести, черные, холодные котлеты, на стене суровые запреты, тихое, щемящее «прости». Слишком много дальних расстояний, — только бы хватило кратких дней! Слишком много встреч и расставаний на вокзалах юности моей.
Верю сердцу человеческому я. ... Толстыми подошвами скрипя, проводник прошел и хлопнул дверью. И светало. Дым стоял у окон, обагренный маревом зари, точно распускающийся кокон с розовою бабочкой внутри.
Тем не менее приснилось что-то. ... Но опять колесный перестук. После неожиданного взлета я на землю опускаюсь вдруг. Не на землю, — на вторую полку Мимо окон облако неслось. Без конца, без умолку, без толку Длилось лопотание колес. Но, обвыкнув в неумолчном гуде, Никуда как будто не спеша, Спали люди, разно спали люди, Громко, успокоенно дыша. Как и мне, соседям, верно, снились Сказки без начала и конца... В шуме я не слышала, как бились Их живые, теплые сердца, Но они стучали мерно.
Всего цитат: 40