Юрий Меркеев | 60 цитат
  • 8 (800)  Заказать звонок
    Заказать звонок

    Оставьте Ваше сообщение и контактные данные и наши специалисты свяжутся с Вами в ближайшее рабочее время для решения Вашего вопроса.

    Ваш телефон
    Ваш телефон*
    Ваше имя
    Ваше имя

    * - Поля, обязательные для заполнения

    Сообщение отправлено
    Ваше сообщение успешно отправлено. В ближайшее время с Вами свяжется наш специалист
    Закрыть окно
  • Избранное Нет товаров
  • Сравнение Нет товаров
  • Моя корзина 0 В корзине пусто

Юрий Меркеев

Категория: Юрий Меркеев

— Ты не святой, и для тебя обычная постель может превратиться в невротическое расстройство. Для кого-то одержимостью может стать заражать других, для тебя — не заразить другого. Мне кажется, что началом твоего невроза стали кошмары, где люди хотели побить тебя камнями, ты писал мне. У тебя это сплелось воедино — ненависть к ним и страх совершить ответное зло. — Да? И как предлагает избавляться от невроза психология? По-моему, она говорит так: «Уничтожить комплекс вины можно только на практике. Боишься чего-то — иди и сделай то, что боишься». Боишься тараканов — возьми и раздави с десяток. Боишься высоты — влезь на крышу небоскрёба. Мне что же, нужно заразить кого-то, чтобы перестать бояться это сделать? — Тебе нужно, не боясь, переспать с женщиной. Разговор принимал комедийный оттенок.

На глазах у Курочкина санитары скрутили ошалевшего после гробового репортажа Кубинца, который бегал по отделению с криками: «Бунт! Да здравствует мировая революция! Гробы и гильотина – это наш символ!». Кубинца обрядили в смирительную рубашку, и тётя Глаша вкатила ему двойную порцию магнезии в обе ягодицы, так, что его метафорическое выражение «жизнь дала трещину в районе ж…» приняло вполне ощутительный хлёсткий вид. Но и тогда самопровозглашённый брат Фиделя, пылкая душа, корчась на полу от боли, продолжал выкрикивать революционные лозунги вперемежку с бредом. «Ура! – вопил он. – В блицкриг играют только немцы! Кубинец покажет вашим буржуйским мордам кошачий глаз диктатуры пролетариата. Я русский выучил только за то, что им разговаривал Ленин. Всех перевешаю на фонарных столбах, в натуре…» Вскоре Кубинец затих. Поняв, очевидно, что в своём «треснутом» положении он едва ли сможет показать кому-нибудь кошачий глаз диктатуры пролетариата, Кубинец стиснул зубы и, свернувшись калачиком, замолчал. Один из больных, бывший растяпинский педагог Бодрейко, помешавшийся, подобно Курочкину, на религиозно-алкогольной почве, улучил момент, для того чтобы незаметно для санитаров подойти к Ивану Мефодьевичу и шепнуть ему о том, что с улицы через окно туалета его вызывает какой-то бородатый друг Дымов. Курочкин пулей шмыгнул в туалет, мало заботясь о том, что сие интимное заведение в психбольницах просматривается со стороны отделения через специальное откидное окно. Схватившись за решетку, Иван заглянул вниз, во дворик, и увидел возбуждённого алкоголем Димку Дымова, сердечного друга, который потрясал перед собою початой бутылкой портвейна. – Приветствую тебя, душа Курочкин! – прогремел рыжебородый великан, в приветственном жесте выбрасывая вверх руку с портвейном. – Пью твое здоровье, дружище! Долго ли собираешься торчать в этих зловонных пенатах? Скотина твой Замыслов! Не даёт тебя навещать. Дрянь! Канцелярщина! Рентген хренов! Души не видит, собачий сын! Бюрократы завладели душами гениальных художников. Ваня! – ещё пуще заорал Дымов. – Знаешь ли ты, что творится на улицах нашего благословенного городка? Бунт, революция, праздник непослушания! И возглавляет всё это какой-то сумасшедший монах. Привел только что толпу фанатиков к Успенскому храму и требует церковного начальства. Говорит, что начался конец света в Растяпине. Дымов глотнул из бутылки и, точно безумный, расхохотался. – А, впрочем, да здравствует конец света! Хочу анархии! Надоела глумливая власть денег и чинуш! Ломай решётку, друг, прыгай! Я тебя подхвачу, и понесёмся в вихре всеобщего сумасшествия. (из романа Трещинка)

Путь к моим сокровищам лежал через длинный узкий коридор на кухню. В кухонном столе в выдвижной ячейке с вилками и ножами я придумал место для хранения сундука с золотыми дублонами — спичечного коробка, набитого копеечками. По воскресным утрам, когда все спали, я вытаскивал свою сокровищницу, перебирал монетки, пересчитывал, начищал потускневшие дублоны кусочком войлока, прятал их обратно, и, довольный, возвращался в комнату. В эти минуты я был мудрым алхимиком, проникшим во все тайны превращения вещества. Философский камень лежал у меня в «секрете». Внешне он напоминал кусочек красного янтаря. На деле был застывшими слезами сестер Фаэтона, разбившегося на огненной колеснице бога Солнца. Это произошло миллион лет назад, но я уже мог видеть сквозь время… Теперь крохотный кусочек застывшей слезы был моим талисманом и философским камнем, из которого я извлекал тайны и любовался ими. Красная тинктура, великий эликсир. В нем было все, из чего творятся самые искусные сказки. Черная алхимия взрослых стала львом и попыталась проглотить солнце. Лев подавился им, и за дело превращения вещества взялись маленькие волшебники, таинственные алхимики. Иногда я доставал кусочек янтаря из «секрета», подходил к окну, глядел через него на солнце, и тысячи огненных стрелок пробуждали мою фантазию. Мысли — обрадованные солнцу живые существа — начинали танцевать в хороводе веселья. Я видел их, понимал каждую, иногда вступал в хоровод, чтобы впоследствии выскользнуть омытым волшебством. Вечный эликсир фантазии, таинство золотых нитей, из которых плетутся сказки. А когда я прикасался красным янтарем к золотистой шерстке моей Эльзы, происходило явное чудо: камень наполнялся внутренним светом, становился горячим, как кусочек солнца. Начинал светиться во тьме, а волшебная принцесса, кочующая в разных реальностях, преображалась. От шерстки ее сыпались искры. Сама она изгибалась таинственно, и передо мной… перед моим мысленным взором всплывало видение: тонкая, воздушная, зеленоглазая девушка с роскошными кудрями цвета желто-красного янтаря улыбается мне сквозь пространство и время. Две тайны, две волшебные стихии соприкасались и рождали чудо. Я скрывал это чудо от всех, боялся причинить ему разорение от чужих взглядов и насмешек. Только мир взрослых с непроглядной тьмой и страхом свободы мог смеяться над чудом. Ребенок купался в нем, как в неге. Очищался сказкой, в которой был свет. И разве можно было приоткрыть этот свет перед отрицателями света и чуда? Разве можно было подвергнуть испытанию темнотой саму нежность, которая не могла существовать в атмосфере подвального мрака, задыхалась и погибала во мгле, если не ускользала к источнику света? Мир взрослых сказок был суров. (Золотая Эльза — детство волшебника)

Память – вещь тонкая, избирательная, драгоценная. Иногда она утрачивается только частично. Разве плохо не помнить того, что отравляет душу? Даже в утреннем правиле прибегают к молитве с просьбой «избавить от лютых воспоминаний». Лютые воспоминания – это голос нераскаянного греха, трубный глас запоздалой совести, неприятный дух распадающегося в подполье души дурного поступка. Каяться нужно сразу. Метлой вычищать мусор. Но бывают периоды в жизни, когда по разным причинам ленишься прибирать у себя в комнате. И с годами копится пыль. Сначала ее не замечаешь, потом пропадает аллергия на грязь, а затем с самой грязью примиряешься, называя ее высокопарно «метафизической пылью бытия». О боги, боги! Разум иногда так ловко справляется с искушениями, уступая им с оправдывающим вердиктом. Главное – красиво обозвать. Если грязь – это метафизическая пыль бытия, то она может стать украшением, музейным экспонатом. Лень – сильная штука. А метафизическая пыль, которая, на самом деле, есть обычная грязь, вскоре даст знать о себе тошнотворными приступами беспричинной депрессии. Однако стоит внимательно вглядеться в себя – в тишине и одиночестве, под трезвые мелодии неба, — как становится очевидным, что рай из души уходит совсем не по воле случая. Рай вытравливается лютыми воспоминаниями, которые и приходят незаметно, как тать, делают свое разбойничье дело и оставляют в заборе лазейки для будущего воровского промысла. Как важно вовремя это приметить и поставить на страже дома цепного пса. (Игра в исповедь)

Когда входишь в подвал с дневного света, то в первое мгновение чудится, будто проваливаешься в черный колодец. Не видно ни зги. Проходишь несколько шагов на ощупь по стеночке, а стена холодная, кирпичная, с вековыми выбоинами и щербинками, покрытыми какой-то слизью. И, кажется, что спускаешься не в подвал, а в самый ад, в котором живут черти и привидения. Страха нет, но поджилки трясутся, потому что не знаешь, что тебя ожидает впереди. Греет лишь понимание, что у тебя есть одна спичка, которую можно зажечь в самый критический момент. И волшебство, которое не оставит тебя в тяжелые мгновения. Две-три минуты глаза привыкают к темноте, и становится не так страшно. Иногда сразу мерещатся видимые очертания прохода. Вероятно, это какой-то самообман, внушение, а может быть, и в самом деле от сильного нервного напряжения включается тот самый желанный кошачий глаз, — объяснить трудно. Велико желание что-то увидеть. А когда велико желание, помогает волшебство. Можно и на время стать подвальным котом, не только благородным разбойником или мудрым алхимиком. Можно переплавить страх в магию, заставить его работать на себя.

Да, благодаря этому чудесному спасению в подвале, я заново научился волшебству. Я продолжал слушать мамины истории на ночь, но уже заказывал сны себе сам, проживая в них другую реальность. И когда сказка прорывалась из сна в мой день, я уже умел многое. Например, собирал золотую пыльцу с осенних кленовых листьев и переплавлял ее в золото. Все новые монетки я старательно начищал пастой ГОИ и любовался отблесками фантазии, превратившей обычные копеечные медяки в золотые дублоны, сложенные в пиратский сундук. Тысяча чертей и бочонок рома! Мне было весело, когда сундук — пустой коробочек от спичек, — наполнялся монетами. О, какая это была радость! Приходил черед новой сказки, окрашенной в золотисто-рыжие тона. Осень была в любое время года, потому что все золотое было неразменным богатством внутри меня. И это богатство никто не мог отнять — так же, как невозможно отнять у ребенка мечты или у взрослого желание быть счастливым. В любом возрасте можно быть волшебником. Взрослому для этого нужно хотя бы на время превратиться в ребенка, а ребенку — не пускать в себя «взрослые» страхи. Взрослые часто бояться освобождения от тревог, порожденных житейской суетой. Эти тревоги сдавливают бесконечную душу, загоняют ее в клетку — пусть даже из чистого золота, — заставляют страдать, но постепенно душа привыкает к неволе, как птичка к своей клетке. Привыкает к клетке и душа. И когда ее выпускают на волю, она боится сделать первый шаг. Свобода ей кажется клеткой, а тюремная клеть свободой. Взрослому труднее стать волшебником. Почти невозможно. Только в очищенное сердце может явиться этот дар.

Город, в котором я родился, нес в себе дух волшебства. Гротескные персонажи могли существовать только в настроении моего городка с множеством устремленных в небо готических шпилей старинных кирх, аккуратных мощеных улочек и площадей, где по ночам собирались и плакали призраки ведьм, колдунов, еретиков-ученых, алхимиков разных мастей, которых во времена инквизиции предавали огню «к вящей славе Божьей». Их плач был обращен в прошлое, а носился над сегодняшним городом воющими балтийскими муссонными ветрами. Прошлое слышалось в ночных шорохах, которые могли распознать лишь дети. Временами старые кирхи, построенные не на фундаменте из камня, а только на горячей пламенной вере, взлетали к небесам, к которым были устремлены, и тогда в городе слышались стоны грешников, которых не обняло безземельное Небо. Старая черная река П. дважды в год «вспухала» и отравляла миазмами горожан. Кто был мудрее, тот знал, что на Рождество и Пасху со дна пытаются встать истлевшие тела брошенных туда когда-то злодеев и разбойников, и выйти раньше времени на Суд Страха. И ведьм, которых проверяли не огнем костров, а бросанием их в воду. Если молоденькая рыжая красавица с зелеными глазами, на которую донес толстый бюргер-сосед, не тонула, значит, она объявлялась ведьмой, и ее сжигали на костре. Если тонула, тогда Церковь признавала за собой ошибку и молилась за душу праведницы, безвинно пострадавшей ради Христа и получившей на Небе венец святой мученицы. Бюргер-доносчик оставался не узнанным, потому что в инквизиторский ящичек для писем — «уста правды» — разрешалось бросать анонимки. Не узнанными оставались и причины, по которым донес: молоденькая гордая красавица отказала ему в любовных утехах — она, женщина с явными признаками ведьмы; слишком независимая, слишком красивая, с волосами цвета золотистой моркови и глазами, похожими на сверкающий малахит. Город был старинным для новых сказок, однако напитывал фантазии детей новыми волшебными историями.

Для кого-то праздность — мать всех пороков, конец её — жесточайшее рабство и смерть. Для кого-то праздность — испытание. Не было худшего наказания для русского мужика 18—19 века, как смотреть «праздно привязанным к стулу» на работающих друзей. Говорят, изощренную казнь эту придумали промышленники-немцы в России. Немцы вообще хорошие психологи, когда дело касается стимуляции труда. Но беда — положить немецкую психологию на русскую почву. Сквозь асфальт города пробьётся мутант бунта. Не поздоровиться никому. Я в духовном мал, потому придерживаюсь вытяжки из собственного жизненного опыта. Для меня праздность — это повод к собранности и внутренней дисциплине. Праздность, как разновидность свободы требует от человека колоссальных внутренних усилий, потому что легче эту свободу кому-то отдать — бросить к ногам авторитета, чтобы освободиться от груза ответственности. Не всякий способен нести свободу. Большинство людей предпочитает свободу продать за чечевичную похлебку, как Исав продал свое первородство Иакову. Праздность осилит не каждый. По натуре большинство из нас — рабы условностей. Понять самого себя, идентифицировать собственную личность — это признаки первородной свободы. Но первородная свобода — тяжкая ноша. Поверьте на слово. Проще за чечевичную похлебку…

Дожди ушли... По утрам стелется туман, как огромное перистое облако. Не виден дом напротив, окна окутаны паром, деревья как ватные. Все вокруг — мягкое, плюшевое, невесомое. Люблю такие утра. Безветрие, тишина, ощущение сказки. Сегодня Сократ разбудил в пять утра, что-то пытался сказать, затем снова свернулся клубком и заснул. Наверное, он хотел шепнуть о том, как славно пребывать в праздности и покое. Я и сам это знаю. Без подсказок доморощенных философов. Праздность многому научила. Труду, в том числе. Парадокс? Нисколько. Попробуйте провести в одиночестве и праздности хотя бы двадцать один день. Время карантина. Если вы не решитесь к концу второй недели покончить собой от открывшейся бездны, значит, начнете новое существование. Ничто так не испытывает человека, как свобода. Одно дело — подчиняться условностям, понуждать себя к труду, как к повинности, другое дело — реализовывать желания своего сердца. Но прежде — мучительное возвращение к своему настоящему «я». Ломка всего трехсоставного существа человеческого. Муки ослабевают к двадцать первому дню. Почему? Говорят, что происходит обновление кровяного состава. А там, где кровь, там и дух. Испытание не из легких. Порой, на сутки останешься без привычных суетных удовольствий, и тут же лихорадочно нащупываешь кнопку, с помощью которой хочется поскорее убежать от себя, своей самости. Шум комфортен потому, что позволяет не вслушиваться в тишину. Что там прозвучит от небесного колокола? А ну, как что-нибудь страшное? Бежим от себя, не хотим остановиться, передохнуть. Боимся остаться наедине со свободой. С рождения попадаем в рабство условностей. А потом не выносим свободы. (Психологиня и психопат)

А еще у меня есть кот. Не простой. Философский, психологический, экзистенциальный. Зовут его Сократ. Он рыжий, старый и толстый. Ему постоянно нужно утверждать и обозначать свое существование. Ему нужны прорезанные из обыденного пространства смыслы. И он прорезает их там, где можно и где нельзя. Чаще — последнее. Спинка дивана вся прорезана смыслами, кошачий туалет тоже, ковер с клочками рыжей шерсти, «кладбище» куриных костей под кухонным столом — все это Сократовские смыслы. Иногда он специально будит меня по ночам, когда я валяюсь с похмелья, чтобы я разозлился, вышел из себя и «обозначил» его существование трепкой. Сократ поднимается на лапах к моему уху, громко орет, потом стремглав убегает, прячется под диваном и скрипит. Одним словом, экзистенциальная сволота. Увы, мне тоже необходимо утверждаться полными абсурда поступками — чтобы остро ощутить себя не каким-то мыльным пузырем или комариной единичкой, а человеком. Только не тем, который звучит гордо. Это оставьте для кудрявых мальчиков с гитарами, которые призывают пробивать лбами каменные стены. Экзистенциализм, мать его! Я твердо знаю смысл своей жизни, но не могу его осуществить в полной мере. Не могу избавиться от привычек, которые так же далеки от истины, как набор психологических свойств обезьяны от человека. Не правда ли, велика пропасть? Слишком даже велика. Однако нужно жить. В мире с самим собой и постоянной вражде с миром. И по возможности обозначать свое существование подлинными смыслами в открывающемся истиной пространстве. И еще — если ты поэт, смотри чаще на ночные звезды. Если ты не поэт, все равно выходи на балкон и смотри. Быть может, когда-нибудь заметишь, как одна из звездочек тебе подмигнула. И пригласила в полет. Тут могут открыться подлинные моменты жизни. Не упусти мгновения. А если у тебя нет балкона, и ты не поэт, и твоя голова редко поворачивается к звездам, тогда иди и смотри себе под ноги — и там можно увидеть в луже отраженную звезду. А ну, как подмигнет?

А преподобный Варлаам? Вот уж поистине фигура любопытная, глубокая, русская. Жил такой человек в эпоху Ивана Грозного. Обретался где-то на Севере. Служил священником в небольшом храме. Звали его в ту пору Василий. Упоминался его горячий нрав, чистота веры, бесстрашие в духовном делании. Коль подвижник силен, значит, и бес не дремлет. Боролся молодой батюшка с идолопоклонством местных рыбаков. Бес не выдержал, ушел, обещав отомстить подвижнику. Внушил он Василию, что жена его совершила грех прелюбодеяния. Вроде как сам Василий это своими глазами увидел. Решил «отчитать» матушку, совершить церковный обряд. А во время обряда — случайно ли, не случайно ли? — вонзил иерейское копье, которым святое причастие в алтаре готовят, в сердце любимой жены. То ли бес так хитро все разыграл, то ли ревность в молодом священнике взыграла, но матушка была ни в чем не виновата. Закопал тело супруги на погосте. Сам отправился к духовнику в монастырь. Игумен дал ему новое имя Варлаам и наложил странную епитимию. Приказал выкопать тело, усадить в лодку и водить ее вдоль берега Баренцева и Белого морей. И поститься, молиться до тех пор, пока тело супруги не истлеет. Три года Варлаам покорно исполнял наказ игумена, терпел голод и холод, молился, сокрушался. Наступил день, когда был прощен инок. Посылаются в таких случаях особые знаки. В узком водном проливе, в котором из-за морских червей гибли суда и люди, Варлаам сумел провести лодку. «Корабельные сверлила» отступили из тех мест, что и было свидетельством прощения. Совершилось чудо. Я не считаю это повествование сказкой. В иносказательной форме изложена история настоящего покаяния, которое меняет человеческую душу как матрицу. С точки зрения психологии, многое понятно: человек, который совершает грех, испытывает сильное психофизическое воздействие. Чем сильнее грех, тем глубже рана. Если рану не лечить раскаянием, а втягивать в ноздри порошок или заливать боль вином, грех на время перестает ощущаться. Но рана не затянута, она кровоточит. Бывают глубокие переживания греха, сильное раскаяние, которое заставляет человека измениться по существу. Не может он быть прежним. Дано это не всем.

Психолог в большей степени адвокат, только не адвокат дьявола. Понять — совсем не означает простить. Понять — это охарактеризовать потаенные движения мыслей так, чтобы не возникало желания бросить в человека камень. Постарайся быть в одном духе с тем, который не стал швырять в порочную женщину камень. Он просто сказал тихо: «Если есть кто-то из вас без греха, тогда брось в нее камень». Это было давно — так давно, когда в людях была совесть. На мгновение они заглянули в самих себя, и им стало стыдно. Они опустили камни на землю и ушли. А она осталась. Женщина подошла к человеку и спросила: — И ты не осуждаешь меня? — Нет, — сказал он. — Не осуждаю. Иди и впредь не греши.

Половина второго ночи. Звезды висят над крышами домов как спелые яблоки. Кажется, руку протяни и сорвешь одну-две. Звезды большие и холодные. Молчат. Не живые какие-то. Им нет до меня никакого дела. Не спится. А когда не спится, меня мучают мысли — самые разные. Лучше их куда-нибудь послать. В смысле собрать воедино и направить в творческий полет. Или крестовый поход на некоторую идею. Психологическую идею, потому что мое образование меня иногда теснит, как теснит плоть у монахов-затворников. Идею необходимо реализовать, иначе захочется напиться, а потом еще и еще. А жить нужно со смыслами. Где же эти смыслы найти? Из чего извлечь? Из серости однообразных будней? Не выходит. Квадратный корень из нуля будет нуль. Квадратный корень из единицы будет единица. Необходима иная система координат. Не Эвклидова. Из чего же извлекать смыслы? Вероятно, из того, что лучше получается. Говорят, что раньше я был неплохим психологом — пока психология не начала теснить. То есть, перестала давать смыслы. Одна бессмыслица. А я не могу жить без острого переживания жизни. Если в мою жизнь долго не приходят смыслы, я начинаю благородно бунтовать...

И еще — если ты поэт, смотри чаще на ночные звезды. Если ты не поэт, все равно выходи на балкон и смотри. Быть может, когда-нибудь заметишь, как одна из звездочек тебе подмигнула. И пригласила в полет. Тут могут открыться подлинные моменты жизни. Не упусти мгновения. А если у тебя нет балкона, и ты не поэт, и твоя голова редко поворачивается к звездам, тогда иди и смотри себе под ноги — и там можно увидеть в луже отраженную звезду. А ну, как подмигнет?

Ночью позвонила Ирина Сергеевна. Прервала сон, в котором я беседовал с Сократом о пользе ритуала в работе торговца мясом на рынке. Я утверждал, что можно не замечать свиных голов и запаха крови, и вынашивать философскую мысль. Он смеялся над моей наивностью. И убеждал не отдаваться в рабство звериному цеху. Разве не льется там, как на ристалищах, кровь и пот? Нет, улыбался я, это не битва. Это ритуал языческого жертвоприношения. Я жрец, а не раб. Я разрубаю и режу сакральный продукт, а не расчленяю трупы животных. Играю в жертвоприношение, оттачиваю ритуал, как Спиноза увеличительные стекла. Но сердце мое остается не тронутым. Кровь чуждого ритуала не касается моего ума. А халат? Что ж. Халат отдам в стирку. Или сброшу его, как змеи скидывают старую кожу. — Не лукавь сам с собой, — отвечал Сократ. — Клянусь собакой, ты не сможешь оградить свой внутренний мир от рыночного смрада. Ты слишком слаб для этого. Чересчур раним, хоть и не поэт. Мясной цех не для тебя. Иди в церковь и напросись временно сторожем. Это твое. — В церковь? Хм. Сторожем? Но там нельзя шлифовать линзы. Невозможно оттачивать ритуал там, где Христос изгнал бичом торговцев. В церкви нельзя быть работником. Можно только служить. А я не готов. Клянусь собакой, Сократ, я не готов. Если хочешь жить в свободе, научись служить. Во мне мало терпения, Сократ. Много праздности и мало терпения. Возможно, я возьмусь за редакцию текста пьесы. И на этом заработаю. Я подумаю. И тут раздался звонок Ирины. Сон оказался в руку. Тревожным голосом она сказала: — С дочкой проблема. Заперлась в ванной, рыдает. Вечером пришла пьяная. Заявила, что я неправильно ее воспитала. Сказала, что я отняла у нее возможность быть счастливой. Что она никогда не будет счастлива, потому что я не научила ее счастью. Каково это слышать матери? — Из-за чего все это? Накопилось? Или реакция на событие? — И реакция, и накопилось. Какой-то режиссер бросил ее. Сказал ей, что она молодая. И ее нужно всему учить. А чему всему? — Чему? Ох, уж эта Мельпомена. Полагаю, не театральному искусству. Где она сейчас? В ванной? — Да. Затихла. Я переживаю. Не сделала бы с собой что-нибудь. Глупенькая. Я поднялся с постели и подошел к ноутбуку. Открыл электронную почту, нашел файл с текстом пьесы «Самоубийцы». — Что там, в ее пьесе? — спросил я. — Не успел прочитать. Что там с героиней? — Вскрывает вены, — упавшим голосом ответила Ирина Сергеевна. — Что делать? Ломать дверь? — Ломай. Я посижу на телефоне. ..... Люди влюбились в актерство. Лицедеи — зачинатели мод. Лицедеи — дома на песке. Открой ленту новостей и упрешься глазами в муть и шелуху, которая называется жизнью... (Психологиня и психопат)

...позвонил Ирине Сергеевне и пригласил в гости. Купил сухого вина в пакетах, много фруктов. Готовить я не люблю. Научился кое-чему в обстоятельствах вынужденных. Обхожусь малым. Мясо не ем, немного рыбы, овощи, фрукты. Когда приучаешь себя к небольшому количеству еды, организм насыщается быстро. Порой, на завтрак достаточно крутого яйца и крепкого чая с хлебцами. Ирина Сергеевна гостья желанная. Я называю ее психологиней. То есть, не просто безличным профессионалом, а психологом-женщиной. Или женщиной-психологом. Так будет вернее. Потому что впереди все же женщина. В полнокровном понимании этого слова. Давно забытые утра — когда просыпаешься не один. Приятно утомленный. В потоке холостяцкой праздности физическая близость сродни маленькому приключению. В возрасте за пятьдесят можно находиться внутри и снаружи психофизического удовольствия. Пропадает стремительность и автоматизм, появляется пикантная рассудительность. И юмор. И ирония. И наслаждение давно открытыми переживаниями. У тела есть своя память. — Ты можешь расслабиться и ни о чем не думать? — спрашивает Ирина после утреннего променада в постели. — Закрой глаза, расслабься, положи руку на солнечное сплетение. Не думай ни о чем. — Расслабился, — улыбаюсь я. — Положил руку на солнечное сплетение. Думаю о том, что ни о чем не думаю. — Ты не умеешь ни о чем не думать? — Не знаю. Я не думаю ни о чем в момент физического экстаза. Думает мое тело. Мозги не думают. Теперь я расслаблен, но совсем не думать не могу. Погружаюсь в небытие, но я-то понимаю, что это я погружаюсь. Если вытравить «я», что-нибудь получится. А зачем это? Что за дзен буддистские штучки? — Не бойся. Ты не подопытный кролик. Я хочу достучаться до твоего упрямства. Ведь ты немножко презираешь современных психологов? — О чем ты? Я давно никого не презираю. Во-первых, возношение омерзительно само по себе. А во-вторых, разве я совсем слеп? Думаешь, я не вижу иногда себя как бы со стороны? Только что хвоста пока нет. Рожки с копытами пробиваются. ...... — Понимаешь, откуда у людей проблемы? Понимаешь? — мягко и настойчиво формулирует вопросы психологиня, перебирая их нежно, как кошка мнет пуховый платок. При этом когти на раскрытых лапах распахнуты. — Если бы ты только мог представить себе целительную силу тренинга. Если бы мог. Откуда идут проблемы? Ты никогда не задумывался над этим? Откуда у человека появляются проблемы? У отдельного индивида. У социальной единички. У группы людей. Откуда? — Откуда? — улыбаюсь я, разглядывая ее обнаженное тело. — Все проблемы отсюда. Не так ли? Из женщиииины…… — Моя ладонь распахивается, пальцы гусеничным ходом нежно семенят от ее солнечного сплетения вниз по косогорью. — От женщин рождаются мальчики, становятся мужчинами, политиками, правителями, диктаторами, тиранами, скверными мужьями. От них одни проблемы. Значит, во всем виноваты женщины, которые родили этих мужчин.... (Психологиня и психопат)

– Не могу согласиться. У меня бабушка-покойница загодя косу приготовила, и зубы велела в гроб положить. Прожила сто лет. – Это другое. Воскреснет когда в теле, будет у нее и волосы роскошные и зубы. Я не верю в эти приметы. Чай, там все молодые будем. – Что, совсем-совсем стариков не будет? – Не будет. Я теперь грамотная. Ох, Андрюшка, – спохватывается соседка. – Не громко ли радио включаю? В церковь уже не дойду, а там так славно поют. Так славно. Как в раю. По радио то есть. – Не переживайте, тетя Дуся. Мне не мешает. Пожалуй, это лучше спортивной гимнастики или какой-нибудь оперетки. Мне нравится ее оптимизм. Едва передвигается, считает ступеньки под ногами, чтобы не промахнуться, но каждый день ходит в управление дома ругаться насчет отопления. И зимой, и осенью, и летом. Бабушка живет этим. Свой ад она предпочитает не закрывать изнутри, а выкрикивать его на людях. Первая ступень, и хор взрывается: «Помилуй, боже, по велицей милости твоей и множеству щедрот твоих…» На двадцатой ступени бородатые ангелы гаснут, и я прохожу мимо двери собачника. Цепной пес дома. Воет, кобель, на улицу просится, а хозяина нет. Свет бьет по глазам. Неужели солнце? Откуда оно? И куда подевались тучи? До остановки можно дойти двумя тропинками. Первая ведет мимо кузницы, бараков и церкви, вторая делает небольшой крюк и приводит сразу на остановку. С тыльной стороны кинотеатра «Родина». Когда мне дурно, я иду по второй дороге. Крайне важно увидеть обстановку торговой точки со спины. Нет ли там милиционеров? Есть ли продавцы лекарства? Посмотреть и принюхаться. Будет ли удача? А если пойти по первой тропе, то храм божий не минуешь. И там можно прислониться к оградке, закрыть глаза и взмолиться всем прогнившим нутром: «Господи, ты есть, я знаю. Помоги мне в малом, прошу тебя. Помоги лекарством. Отплатить мне нечем. Ты знаешь. Да и не надо тебе ничего. У тебя все есть. Святые большие и малые, великие, преподобные, юродивые и мученики, святители и равноапостольные. А ты меня, малого, не забудь. Помоги». И верите? Помогает. Не всегда, но помогает. Иногда от жалости слеза блеснет. Всех мне жалко. И Сонечка Мармеладова вспомнится. И отец ее горемычный. Потому что похожи мы. Нет у нас ничего, что привязывает ремнями к жизни. Мы как воздушные шарики – болтаемся на тонкой ниточке и колеблемся на ветру. Того и гляди, оторвемся, взлетим или кто-то шкодливый проткнет нас острой иглой, и вырвется все содержимое. Ну и пусть. Главное – теплота внутри оболочки. Теплота, которую Мармеладовы вытягивают из бутылочек, а мы из макового раствора. Пусть рвется. Лишь бы все возвращалось на круги своя.

С женщинами та же история. В молодости завести знакомство для меня было пустяшным предприятием, а теперь тяжеленным грузом. Только если не брать во внимания девочек из притона. С ними совсем просто – они без затей. Сольешь им кубик-другой для восстановления формы, они уж и рады отплатить, лезут целоваться, себя предлагают как вещь – попользуйся, друг, если хочешь. Но мне не надо этого. Невозможно служить двум господам – Папарум Сомниферуму и разврату. Мак снотворный притупляет телячий интерес и восстанавливает единство теплоты души и духа. Есть, конечно, другие снадобья, которые заточены именно под теленка… ха-ха-ха… даже бычка для случки, вытяжка из южно-американской культовой травки эфедры, но ей-богу, это такая гадость, что и говорить не хочу. Видел я «винтовых», нарезанных – маньяки с расширенными зрачками, носятся сутками по городу, не спят, ищут блуд изобретательный. Тьфу! Смотреть противно. Где же ваш Человек в человеке? Где степенность и духовный подъем? И чем вы, скажите, отличаетесь от подопытных кроликов, над которыми циничные дяди ставят эксперименты? Нет, друзья, одно дело – опиум, совсем другое какая-нибудь галлюциногенная травка или эфедрин. В первом случае душевная теплота руководит телом, во втором и третьем – тело шаманит над душой. Скверно это, братцы, очень скверно. Если бы меня спросили, хочу ли я, чтобы легально торговали анашой или эфедрой, я бы твердо ответил: «Нет!». Опиум иное дело. Человек под маковым раствором мягок и деликатен, как князь Мышкин. Под эфедрой – питекантроп. Алкоголь не в счет. Это другая планета – грубая, страшная, но терпимая за пять минут до открытия винных отделов или аптек. В эти пять минут мы с обитателями винной планеты в чем-то даже похожи. В интеллигентности, что ли? Или в деликатности, которая выпирает наружу и боится даже окрика, любого нестройного шума, яркого света, музыки. Боится всего. – Андрюшка, – иногда сослепу хватает меня тетя Дуся за рукав. – Скажи-ка, сколько ступенек я прошла? Десять? Не промахнусь, чай? – Не промахнетесь, – отвечаю я и помогаю ей выйти из подъезда. – Если кто-то не пристроил еще одну ступеньку. – Шутишь? Это хорошо. – Шучу. Я вообще последнее время большой шутник. Раньше не любил этого. Теперь люблю. Шутки жизнь продлевают. А язык укорачивают. Это по мне. – Батареи-то опять у нас холодные. Пойду ругаться. Деньги платим огромные, а топить нас не хотят. У вас в квартире холодно? Аль нет? – Холодно. – Ты не серчай на меня, старую. Забыла я про тот крест. Зятю наказала. Он новый сварил. – Спасибо. А то, может быть, подождать? – Подождать? – кукситься бабка и беззвучно смеется, похожая на куклу из папье-маше. – Опять шутишь? – Не шучу. Подождите немного. Я вам не сваркой прихвачу, а на винты крутые посажу. Чтобы на вечность. И табличку из пластика сделаю. Золоченой бумагой оберну. – Хиииии-иииии, – заходится тетя Дуся. – Уморил. Не готовят заранее ни свадебных платьев, ни могильных принадлежностей, ни детских пеленок. Знак дурной.

И я одеваюсь. Медленно, тихо, плавно. И в темноте. Шарю рукой в углу прихожей, нащупываю рабочую спецовку, надеваю ее, в сапоги попадаю не с первого раза, но сверху. Наклоняться нельзя. Опасно. Поясница трещит как электричество, а склонять голову рискованно. Все из меня трехсоставного может хлынуть вовне. У двери на мгновение задерживаюсь, шепчу какие-то молитвы. Ангелы меня не слышат. Я знаю это. Никто не хочет слышать человека в аду. Потому что дверь ада изнутри запирается. Я открываю дверь и делаю шаг в подъезд. Сверху льется православное радио. Полуслепая бабушка Дуся каждое утро включает радио с церковными песнопениями и делает это так, будто она не полуслепая, а полу глухая. Бабушка Дуся была знакома с моими родителями. Пять лет назад я мог бы занять у нее денег, и она бы дала мне, не боясь обмана. Теперь не даст. Я обманул ее надежды. Пообещал сварить крест на могилу мужа, взял деньги авансом, но не сварил. Пришел больной на работу через лазейку в заборе, упросил мужиков дать мне три металлических бруска из кузницы, выложил перед бабкой в форме креста и выманил у нее оставшуюся сумму. Деньги проколол, а про сварку забыл. Теперь у нее в квартире валяются бруски для креста, а я не могу занять у нее денег. Впрочем, наверное, смог бы, если захотел. Не хочу – стыдно. Время ушло, когда я умел без стыда просить в долг деньги. Это было по молодости, когда совесть умела симулировать эмбриональную шизофрению. То есть когда моя душа на мгновение превращалась в совершеннейшее дитя, не ведающее ни стыдливости, ни угрызений. Тогда я мог просто прийти и попросить. А теперь нет. Мнусь перед дверями, покрываюсь краской стыда, не знаю, что сказать. Вроде как знаю, что отдам, но просить не могу. Возраст. Проклятущая деликатность души, которая с годами только усугубляется и становится очевиднее.

Пять лет прошло, а я иногда отчетливо слышу их голоса из той комнаты с маками на витражах. Слышу, когда просыпаюсь в аду без заначки. И брожу по квартире, разговаривая с самим собой. Но с утренним лекарством все меняется. Во всех комнатах я зажигаю свет, включаю телевизор на любой программе, наполняю пустоту какой-нибудь музыкой. В раю мне необходим шум. Бесполезный, ядовитый, безжалостный. Потому что в раю мне недостает ада. Должна быть какая-то гармония, и я компенсирую загнанную в подполье душу внешним праздником. У нас запляшут лес и горы. У нас станцуют церкви за окном, а серые брюхатые тучи извернуться белыми барашками и станут по моей команде танцевать фокстрот на скользких покатых черепичных крышах. В аду мне хочется тишины и жалости, в раю недостает праздничного шума и диктатуры. Я уже признавался, что расхристанному существу трудно соединить воедино больной дух, израненное тело и пропитанную ядами душу. Соединить так, чтобы почувствовать настоящее счастье, а не поддельное, временное. Все понимаю, мирюсь, никого не осуждаю. У меня одна беда, у соседа по «палате» другая. У кого повернется язык опровергнуть суждение о том, что все мы в этой жизни как пациенты планетарного сумасшедшего дома? Вглядись в себя, человек, вглядись в горе и радости, в опьянении и с похмелья – и ты поймешь, что я прав. А что если начать утро в аду не так, как всегда? Что если зажечь свет во всех комнатах? Побриться, помыться, вогнать в себя стакан крепкого чая с анальгином и пойти? Быть может, что-то изменится в окружающем мире? Надавить на кнопку телевизионного ящика и – пусть стошнит! В конце концов, телевизор и раньше вызывал рвотные рефлексы. И пусть будет жалость ко всему и всем. Я не стыжусь своих слез. Потому что человек не может быть меньше двух кубиков опиумного раствора, а он меньше. Не может он прыгать из рая в ад от иглы, загнанной в вену. А он прыгает. И зачем тогда эта раздвоенность быта? Зачем есть заначка, и нет изобилия? Ведь если было бы изобилие, тогда не нужна была бы заначка. И не было бы этой шизофренической раздвоенности бытия. Разве это не так же ясно, как дважды два? Нет, я никогда не поверю тем болтунам из телевизора, которые призывают ради любви к несчастным больным лишить людей свободы выбора. Лицемерные лгуны, которым я бы прописал операцию по укорочению языков. Что они понимают, сидя в геморройных креслах и оскопленных кабинетах? Что ведают они, которые ни разу не просыпались в аду и не знали, наступит ли рай сегодня или вообще не наступит? Что может сказать хорошего, доброго здоровый человек больному? Мне жалко их, фарисейских угодников, которые при новой власти поменяли окрас, как хамелеоны, а по существу остались прежними корыстолюбцами. Спаситель сказал про них: «Гробы окрашенные. Снаружи лак и богатство, а внутри гниль!» И отпустил падшую женщину со словами: «Иди, милая, постарайся не грешить больше». Мне жалко всех. Себя не жалко. Обидно. Какая глупость. Что я могу поделать? Токсикоз. Время тяжкого бремени. Тридцать девять ступенек октября. И Валера, в крови которого течет желанная теплота. Но я остаюсь в тишине, потому что боюсь расплескать содержимое ада. Остерегаюсь бешеных схваток телевизионных программ, тугой агрессии, язвительной черноты. Хватит того, что есть во мне. Тошнотворный ком я понесу через все утро, и мне надо это смиренно выдержать. Утро само по себе встает колом в горле и пищеводе. Не дойти до ванной, не побриться. Максимум, что смогу – во тьме вылить на свою голову ведро холодной воды. Прилизать волосы, остудить мозги. И это уже много.

Люблю праздник Маккавеев. Все равно, что ветхозаветные мученики. Главное – календарь. Праздник середины августа, когда поспевает мак. Маккавей – мак вей! Деревеньки с маковками куполов церковных, в домах за иконами сухие головки с зернышками, трещат как музыкальные инструменты, погремушки для младенчиков. Все мы младенцы в боге. В деревнях сочиво делают из толченых зернышек, приговаривают святые молитвы. Ах, благодать какая! Стоп. Размечтался. Заначки нет, а без нее нет мне никакого рая. Нужно собраться с силами и спускаться из ада в ад. Тридцать девять ступенек. Не упади. Не оступись. В аду переходим малыми шажочками. Тридцать девять ступенек вниз, потом две сотни шагов до трамвайной остановки и вечность ожидания. Сначала появится Валера, хмурый, противный Валера с мускулами богатыря и мелкими глазками старухи-процентщицы. Валера будет прохаживаться по остановке взад-вперед с видом гениального превосходства. И он прав – ему хорошо еще с вечера и будет хорошо завтра утром. А если ему хорошо, то он уже в превосходной степени рая по сравнению с бледными тенями, только что выбравшимися из ада. Нас много, Валера один. И все хотят теплоты, которая гуляет по венам Валеры, но не у всех имеются деньги, чтобы купить теплоту. У меня денег нет, но есть желание рая. И я пробуждаюсь от паутинного плутовства мыслей, мне надо, надо, надо. Поскорее надо мне и моему телу. И душе, и мозгам, и всему «я», расстроенному и расхристанному, чтобы снова собрать себя воедино и восторжествовать. Октябрь. Тридцать девять ступенек и две сотни шагов до возможного рая. Пора. Царствие небесное понуждением берется. Царствие земное тоже. Тяжелы абстинентные утра, ой, как тяжелы. Одеяло чугунное, сдвигаю его как погребальную плиту. Кровать – могила, потому что заначки нет. Если бы я знал, что в холодильнике меня ждет два кубика счастья, я подпрыгнул бы на постели как цирковой акробат и, мир перевернулся бы с головы на ноги, а потом сразу снова на голову, и так несколько раз, до седьмого неба. Мечта. Теперь время начнет канителиться, насмехаться надо мной, показывать зубы вместо улыбки, а часовая стрелка будет стоять на месте, словно привязанная к пудовой гире. Самое тяжелое время – утро без заначки. Бремя всех бед, собранных воедино.

Долго всматриваюсь в черный джемпер, в котором вчера лег спать. Вот они – два куба безрассудства. На груди ровно обуглен кружок от выпавшей из рук сигареты. Если посчитать дырки на джемпере, то их будет ровно столько, сколько осенью у меня было адских пробуждений. Потому что вдогонку к двум кубам летит таблетка димедрола, а это, надо признаться, совсем уже бессовестно. Потому что безрассудно. И сигарета в постели всегда выпадает из руки ровно в тот момент, когда переплываешь рубеж между седьмым небом и беспамятством. Тело расслаблено, мозги спят, выносите меня из квартиры, демоны, ангелы, я не произнесу ни слова возражений. Тошнота – привычное дело. Токсикоз от бремени бед. Волосы всклокочены, как у питекантропа, глаза шальные, желтые, красные, щетина клочками. Иду-бреду в полутьме адовой почти на ощупь до туалета в трусах и продырявленном джемпере, бормочу молитвы и жалею весь мир. Увижу паучка в туалете – расплачусь. Паучок совсем высох без мух. Мученик. Замечу на плафоне в ванной комариное кладбище – разрыдаюсь. Глупые твари, они летели на свет лампы, а попали в ад. Нужно постараться умыться так, чтобы не стошнило. Если только с закрытыми глазами под струю холодной воды. И без резких движений, способных спровоцировать пищевод. В зеркало не смотрю. Боюсь. Знаю, кого там встречу. Зачем усугублять? Нервы итак на пределе. Свет включать не люблю. По пути в ванную – двойная дверь в комнату родителей. Витражи расписаны Papaver somniferum. Мак снотворный. Каждый лепесток как живой. Отец попросил сделать. Когда был живой. И мама радовалась моей работе, когда была жива. Они закрывали свою комнату на ключ, а через расписанные густыми красными цветами витражи, я не мог разглядеть, есть ли кто дома. Но если просачивался свет сквозь витражные маковые головы, я знал, что родители не спят, и я могу попросить в долг денег. Давали, потому что жалели меня. Пять лет они уже в ином мире, а мне иногда по утрам мерещится, что там, за масляными маковыми головами, похожими на церковные купола, пробивается свет. И я слышу их шепот. И это как пение ангелов. – Ты же обещал, сынок? – Обещал, мама, да сил больше нет. – В прихожей висит мой плащ. Возьми из кармана деньги. Только все не бери. На хлеб оставь. – Я верну, мама. Только до остановки сбегаю, здоровье поправлю и на работу. – Только в кафе не заглядывай. Там наши рабочие заводские, все знакомые. Упрашивать будут, чтобы выпил сто грамм. А тебе нельзя, – вторит маме отец. – Помни об этом. Нельзя. Контузия. Не усугубляй. Купи лекарство и на работу. – Не пей, сынок. Контузия. Опять в драку полезешь. Или тебя побьют. А ты и не помнишь, что было. Возьми в кармане плаща деньги. На хлеб оставь. Остальное возьми. – Хорошо, мама. Спасибо, отец. Пить не буду. Помню все. Куплю лекарство и на работу. Нет больше маминого плаща в прихожей. Нет денег. И работы в том виде, в каком была назад пятилетку, тоже нет. А маки на витражах остались. Закрывают от меня видимость того света. Да. Именно, того света.

Не переношу исповедального тона. В писательском ремесле образы рождаются в глубинах «эго» и несут в себе столь же малое сходство с натурой, сколько слова, произносимые перед священником в таинстве покаяния, с мотивирующей их появление первоосновой. Поди-ка тут примени инструмент психоанализа – любая попытка поддеть откровенность за живое будет сродни ловли на крючок рыбы в мутной воде.

Живу я один. Привык. Ощущаю себя более чем уютно. Ненормально это? Не знаю. Возможно, это ненормально для одиночек, которые проживают так всю жизнь. А у меня бывало всякое. И жена, которую любил. И женщины, которые открывали мне вертикали и горизонтали душевных удовольствий. И периоды обнуления, когда вертикаль пересекалась с горизонталью. Не унывал никогда. Теперь глубоких отношений не завожу. Не вижу в этом никакого смысла. Поверхностные взаимности случаются от состояния души. Чаще я мрачен и нелюдим, но иногда на меня нападает веселость, а, порой, я счастлив настолько, что брожу по улицам с цветущей физиономией, точно городской сумасшедший. Публичности сторонюсь, потому что публичность всегда сопряжена с размытостью суждений. Кто меня хоть немного знает, слышал о том, что больше всего на свете я не терплю жанр сериальной пошлости, где сам бес не бес, а лишь жалкий паяц на зарплате у мастера. А страстишки – мыльные пузыри. Не могу я терпеть и сентиментальностей. Слюнявую болезненную форму общения я прижег раз и навсегда одной мыслью: «Не желаю впускать в свою душу разъедающий напиток неразвитых страстей. Слезы бывают разные. Я готов склонить колени перед слезами покаяния или острого ощущения бессмысленности бытия, но никогда не приму бытовой слезливости – сентиментального отношения к чужим ролям чужого кино». Иными словами, серой промежности не переношу. Хотя и живу в ее эпицентре.

Я давно решил, что хоровое пение не по мне, а принимать участие в шоу абсурда – это все равно, что свято верить в кучку нечистоплотных людей, которые сумеют построить сказочный город солнца. Даже мечтательность должна исходить из чистых побуждений, из смирения, а не фанатизма. При этом идеалист должен не забывать о том, что живет на грешной земле. Можно построить вместо города солнца концентрационные лагеря и назвать это раем, можно возвести храм до неба без фундамента. И то, и другое отвратительно и долго не живет, но крайности столь любимы людьми публичными и жаждущими власти. Властолюбие – корень всех бед в политике. Да, примерно так я ей отвечал. Мое проявление в публичной жизни – это попытки хоть немного разобраться с самим собой. Если я смогу отмыть хоть немного грязи из собственного нутра, и выплеснуть ее так, чтобы не задеть никого из окружающих, верю, что поколеблются небесные сферы. Утилизировать отходы производства души желательно вдали от человеческих глаз. После исповеди в церквах записочки с перечислением грехов сжигают в бочках. Слава богу, можно совершать чистку души в тайне, келейным образом. Без записочек и бочек. В тишине легче заглянуть в себя и покаяться в том, что жжет или саднит совесть. Но раскаяться – это одно дело, а исправиться, то есть переменить характер – совсем другое. Характер – это вторая натура. А если тебе уже под семьдесят лет, натуру трудно изменить. В народе говорят, что горбатых могила исправляет. Скажу больше – упрямцев, которым судьба доверила прожить больше шестидесяти, способна изменить лишь шоковая терапия. Из собственного опыта знаю, что легче горы передвинуть, нежели поменять хоть одну черточку своего характера.
Всего цитат: 60

Купить в один клик
Заполните данные для заказа
Запросить стоимость товара
Заполните данные для запроса цены
Запросить цену Запросить цену